Итальянский вулканолог сильно хромал на левую ногу. Сказывалась серьезная травма, которую он получил тогда, во время аварийной посадки вертолета. Все приборы мгновенно отказали от электромагнитного импульса, и пилот Виктор изо всех сил старался посадить отказавшуюся слушаться летающую машину на авторотации, спасая жизни людей. Людей он спас. Себя – нет.
А потом был страшный шок и непонимание, что же произошло. Поначалу почти все выжившие думали, что на одной из лодок в Рыбачьем взорвалась ракета или реактор. А значит, скоро прибудут спасатели. Никаких спасателей и никакой помощи люди не дождались ни через год, ни через три года. Потом думали, что все-таки случилась война, учитывая, как стремительно ухудшались отношения между странами накануне того чудовищного взрыва. Но разве война может уничтожить всех и длиться так долго? Кто-то должен появиться, так или иначе. Своя армия. Вражеская армия. Ну, хоть кто-то.
Никто не появился ни через десять лет, ни через пятнадцать. И теперь у выживших была другая вера. Вера в то, что ничего больше нет. Ничего, кроме Камчатки, умеющей волшебным образом и довольно быстро восстанавливать свою красоту после любой катастрофы. Это ее, видимо, вулканы приучили. Натренировали выживать после своих бесчисленных катастрофических извержений с лавовыми потоками, вулканическими бомбами, сернистыми осадками и пирокластическими тучами, сметающими все на своем пути.
Первые дожди были, конечно же, радиоактивными, несмотря на то что взрыв водородного боеприпаса оставляет меньше радиации, нежели обычного атомного. Но последующие дожди, а потом и долгая снежная зима смыли отравленный слой с сопок, уносясь бурными весенними ручьями в Авачинскую бухту. А морская вода довершила начатое очищение. Да, первая зима, продлившаяся больше полутора лет, была страшной, голодной и смертоносной. Возможно, она убила не меньше людей на западном берегу бухты, чем предшествующий ей взрыв. Но насколько было тяжким это лихолетье, настолько же прекрасной была долгожданная очистительная весна и вернувшееся в этот затерянный мир лето. И с того самого первого лета Антонио Квалья посвящал свой талант художника великолепию Камчатки, ее жизнелюбию и природной силе. Своего рода поклонение жизни.
Он держал карандаш как дирижерскую палочку, и каждое движение его руки, отмечающей контуры и штрихи для будущих мазков кистью, было выверенным и твердым. И он задумчиво улыбался, глядя на то, как вид из большого окна третьего этажа с каждым взмахом руки все больше переносится на безликий белый ватман.
И снова шаги. На сей раз легкие. Почти беззвучные. Оливия поставила на столик рядом с художником одну из двух кружек, что несла в руках. В кружке плескалась горячая еще настойка из кедровой хвои – горькая замена давно позабытому чаю и утреннему кофе. Однако эта настойка позволяла поддерживать здоровье в этом новом, избавившемся от большинства людей мире. Хорошая профилактика дизентерии, кариеса и цинги. Хорошая бодрящая порция витаминов с утра. А то, что она горькая, это ничего. Жизнь в разы горше, но ведь ей все же удавалось радоваться.
– Спасибо, – кивнул Антонио и, прервавшись на несколько секунд, отпил немного настойки.
Кутаясь от утренней прохлады в старый плед, Оливия присела в свободное кресло от какого-то автомобиля и, обхватив ладонями свою кружку, подставила все еще красивое, несмотря на годы и беды, лицо исходящему от напитка ароматному пару.
– Где Миша? – тихо спросила она.
– Он еще ночью ушел в поселок, добывать детали для своей машины.
– О боже, – женщина зажмурилась от досады и легкой злости. – Я сколько раз его просила этого не делать. Сколько раз… И вот он снова пошел туда. Неужели он не понимает, что эти бандиты его когда-нибудь пристрелят? Как можно быть настолько беспечным? И как можно быть столь глухим к моим просьбам?
– Успокойся, Оливия. Миша всегда находил способ договариваться с ними. Потому он и ушел ночью, чтобы не тревожить тебя. И отчего ты называешь приморский квартет бандитами? Мне кажется, что с учетом всего произошедшего и того положения, в котором все оказались, они ведут себя пусть и жестко, но достаточно адекватно ситуации.
– Они установили в своей общине диктаторский режим, Тони.
– О, моя прекрасная, славная Америка! – засмеялся Квалья. – И вновь тебе чудятся всюду диктаторские режимы!
– Перестань, – поморщилась Собески. – Знаешь, я до сих пор не понимаю твоего странного юмора, хотя в своей жизни я никого не знаю столь долго и хорошо.
– А как же Михаил? – тихо спросил итальянец.
Оливия улыбнулась, слегка прикрыв глаза:
– А он – мое сердце. Хоть и сердит меня порой.
– Что ж, моя дорогая. Я неаполитанец. И юмор у меня неаполитанский. Мы рождались и жили в тени Везувия. И радовались каждому мгновению своей жизни, позволяя себе шутить обо всем. Даже о смерти. Ибо помнили мы печальную участь жителей Геркуланума, Помпеи и Стабии и знали, что обязаны ценить каждый миг своей жизни, потому что каждый следующий миг мог стать часом пробуждения вулкана. – Он отложил карандаш и устремил задумчивый взгляд на белую вершину Авачи. – Святая Дева Мария! Ох, Оливия, если бы ты знала, как я боялся в детстве Везувия. Особенно когда оставался дома один. Я глядел в окно и молил Вулкан не просыпаться. Ведь все плохое может произойти, только если родителей нет рядом. Мне почему-то думалось, что я непременно выживу, но не смогу найти в хаосе родных. Но я никому не признавался, как я его боюсь. Потому что страх этот был особый. Как какая-то странная форма доверительного общения между мной и этим вулканом. Как стокгольмский синдром, когда ты начинаешь питать странную форму симпатии к тому, кто тебе угрожает. И потому, когда мы с друзьями, все еще будучи детьми, уходили на склоны Везувия, играть в восставших гладиаторов, что укрылись на горе за столетие до его страшного извержения от римских легионов, я молчал. Молчал, что меня пугает мысль о восхождении на источник моих страхов. Молчал и шел, превозмогая страх.